ДОМАШНЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ ДЕВОЧКИ-ВУНДЕРКИНДА: АНТИСТРАТЕГИИ И СТРАТЕГИИ ВЫРАЩИВАНИЯ ГЕНИЯ
ДОМАШНЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ ДЕВОЧКИ-ВУНДЕРКИНДА: АНТИСТРАТЕГИИ И СТРАТЕГИИ ВЫРАЩИВАНИЯ ГЕНИЯ
«Вскоре после начала учебного года отец забрал меня жить к себе, и я, разом лишенная маминых сырников и кашек, иногда теряла сознание от голода. У Олега Евгеньевича было своеобразное представление о питании, ввиду чего мой завтрак мог состоять из стакана яблочного уксуса, наполовину разбавленного водой (это считалось крайне полезным) пяти таблеток „Ревита“ и двадцати таблеток аскорбинки. Обед из куска засохшего сыра с ложкой-меда — оба этих продукта, как назло, я люто ненавидела, иногда куска полусырого антрекота. (В дальнейшем откорм полусырыми антрекотами приобрел ритуальный, почти первобытный характер — поймав кусок мяса с шипящей сковородки и впившись в него зубами, я возвращалась к роялю, почти рыча.) Ужин предусматривался далеко не всегда, и им запросто мог быть стакан кефира или буквально корочка хлеба. На еду отводилось две-три минуты: все, что я успевала заглотить за это время, и было моим рационом. В ресторанах, правда, мне кое-что перепадало (о, знаменитая красная капуста в ресторане Дома кино!), благодаря чему эти богемные вылазки я внутренне приветствовала. Дома иногда запекалась утка — продукт, не востребованный массами ввиду малого количества мяса, — на прилавке советской стекляшки после „выброса“ кур, расхватываемых в полчаса, всегда оставались синие тощие утконосы. Это был настоящий праздник, и мы с братом Олегом с замиранием сердца следили за разделкой утки. Картина напоминала выдачу тюремной пайки, только я была в привилегированной камере — брата кормили еще меньше, чем меня, потому что из него делали чемпиона Москвы по боксу, и он должен был стойко переносить лишения всяческого толка, в том числе гастрономические. However, back to music.
Моей учительницей в первые месяцы в ЦМШ стала легендарная Анаида Степановна Сумбатян, знаменитый детский педагог, воспитавшая не одного известного музыканта — достаточно вспомнить Владимира Ашкенази. На наши уроки являлся отец, контролировавший каждый мой музыкальный шаг. Анаиде Степановне это вскоре прискучило, и она пожелала, чтобы на занятия меня водила мама. С мамами у нее были свои взаимоотношения — как правило, родительницы ловили любую возможность ей угодить: как только их отпрыски усаживались за рояль, они с деловитым видом, подчеркивающим близость к хозяйке квартиры, принимались повсюду вытирать пыль.[…]
Со мной Анаида Степановна была неизменно терпелива и добра, но длилось это счастье недолго — она устала терпеть вмешательство моего отца в учебный процесс и распрощалась со мной.
Следующим моим педагогом стал Сергей Дижур, замечательный органист и пианист. На уроках он всегда был весел, подтянут, элегантен. Его манеры были сродни его высказываниям — например, я на всю жизнь запомнила его завет, данный на одном из уроков: „Не завязывайте кошечке на шейке бантик!“ Относилась эта фраза к исполнению Моцарта, поскольку Дижур был ярым противником салонной традиции и не терпел в игре жеманства.
Больше я, к сожалению, ничего не запомнила, поскольку и с Дижуром удалось прозаниматься не более пары месяцев. Через небольшой промежуток времени (это могло произойти в течение первого урока), что со мной работали профессиональные педагоги, отец надувался злобой и начинал прыскать ядом. Что это было: ревность, категорическое несогласие с системой обучения, „совковыми методами, отбивающими в ребенке всякое желание творчества“, как он это называл? Дадим слово ему самому:
„В поисках выхода из лап цензуры, бюрократии и бездарных примитивных режиссеров я вынужден был искать такую сферу искусства, которая была бы возможно дальше от политики. Я от отчаяния даже давал уроки рисования, ставил голоса, организовывал рок- ансамбли. Наконец, начал учить свою дочь музыке, и начал с того, что полностью отказался от шаблонных казарменных методик обучения, принятых в СССР, с которыми пытался бороться знаменитый Кабалевский, но в этой стене ему удалось пробить маленькую брешь. Я перечитал горы литературы, разобрал несколько старых фортепьяно и роялей, чтобы понять тайну их работы. Я изучил устройство руки ребенка как врач, устройство тела и физиологию — как спортивный тренер, устройство рояля — как настройщик. Кроме того, я с детства имел уникальный слух и память, и уже в самом раннем детстве не пропускал ни одного интересного концерта в БЗК. Опытные педагоги с ненавистью бросали мне: — Вы дилетант! Она никогда не будет играть на рояле. Вы ничего не знаете о постановке руки, о методике, о правилах, о контрапункте. Но я презирал их — и презираю сейчас“.
И все же на начальном этапе он нуждался в их помощи: сам он на рояле играть не умел, нот не знал и читать нотный текст не мог. То есть, глядя в ноты и ключи, он приблизительно понимал, в каком месте клавиатуры это располагается. Но видеть ноты и одновременно издавать пальцами звуки было для него задачей невозможной.
Тем не менее с пяти лет я уже занималась по разработанной им программе. Проштудировав энное количество теоретических трудов музыковедов Бориса Асафьева, Бориса Яворского и Льва Баренбойма и дополнив выкладки собственными идеями, отец приступил к внедрению системы „дубль-стресс“. Из названия очевидно, что основным компонентом выступает стресс, призванный мобилизовать все способности организма.»
Осетинская П. Прощай, грусть. — СПб.: Лимбус Пресс, Издательство К. Тублина, 2008. — стр. 34–37
«Это правда — отец обладал сильнейшим даром убеждения со сверхъестественным напором, и мог буквально загипнотизировать зомбировать оппонента.
Окрыленный иллюзией, что наконец-то нашел единомышленника, отец принялся водить меня на занятия к Вере Васильевне. Уроки проходили или у профессора дома, на Ленинском проспекте, или в 29-м классе Московской консерватории.
На уроках Горностаевой в Консерватории, как правило, присутствовало много народу: студенты, метет диеты, педагоги из дружественных учебных заведений, направленные по разнарядке на повышение квалификации, просто любопытствующие, Играть перед ними было мукой у позорного столба: каждая ошибка и публичное замечание Горностаевой оборачивались для меня дома наказанием.[…]
Среди жизненных и художественных задач Горностаевой важнейшая — музыкальное, и не только, просветительство. Она сделала на телевидении шестьдесят семь передач о музыке, последнюю из которых — „Открытый рояль“, сняли с эфира потому, что, проходя с учеником прелюдии и фуги Баха, Вера Васильевна читала „Гефсиманский сад“ Пастернака, затронув запрещенную тогда религиозную тему. Именно у нее я впервые увидела и услышала Глена Гульда в фильме Бруно Монсенжона — она устроила показы для страждущих, сама перевела весь текст с английского и читала его за кадром. Эффект от увиденного был схож с реакцией публики на концерт Гульда живого, приехавшего с гастролями в СССР в пятьдесят седьмом году. Это довольно известная история, но позволю себе напомнить: в первом отделении зал был наполовину пуст. В антракте очумевшие слушатели кинулись к телефонам-автоматам, и к началу второго отделения Большой зал Московской консерватории начал распухать от все прибывающих неофитов в ожидании обещанного чуда. Так и мы в гостиной Горностаевой сидели с разинутыми ртами — это было потрясение, мне тогда казалось, что Гульд — сама субстанция музыки, воплощение ее духа.
Так же открывался рот, когда Вера Васильевна вдруг начинала читать Гете или Пушкина или с упоением описывать картину Рембрандта, чтобы дать импульс фантазии ученика, добиться от него звукового аналога необходимого состояния, эмоции.[…]
Мое внимание всегда фокусировалось на красоте в любых проявлениях: здании, картине, реке, стихотворении. Это было неотъемлемой частью воспитания личности, и представляется огромным плюсом моего детства.
Вера Васильевна, как развивались наши отношения?
-Ты меня слушалась, делала успехи, но тебе было трудно разрываться между мной и отцом. Он же все больше мешал процессу, более того, я постоянно ощущала ярмо его надзора. Я не труслива, но это меня тяготило.
В какой-то момент я уехала в поездку, а вернувшись, узнала, что ты играла на отчетном концерте в Большом зале, миновав обычную процедуру прослушивания — мне сообщил об этом директор ЦМШ Валентин Бельченко. Я изумилась — пьеса была не готова, и я не собиралась тебя с ней выпускать. Как это произошло? Оказывается, пришел Олег и очень уверенно сказал, что я санкционировала твое выступление. Бельченко не слишком в это поверил: он знал меня не первый год, мои ученики никогда не шли в обход прослушивания. Сыграла ты, по его словам, не позорно, но сам сценарий выглядел подозрительно. И тут я поняла: Олегу было очень удобно иметь меня в качестве твоего официального педагога и, прикрываясь моим именем, выдавать свой продукт за мой. А это мне совсем не понравилось — ведь я привыкла отвечать за свой труд головой, когда речь идет о моей профессиональной репутации. И я подумала: что же будет дальше? Я не знала, как поступить — забрать тебя от него я не могла, а продолжать фарс не хотела. И я написала заявление в ЦМШ с просьбой отчислить тебя из моего класса.
Вечером раздался звонок: дрожащим от гнева и обиды голосом ты выкрикивала в трубку: „Вера Васильевна, как это понимать? Вы что, отказываетесь от меня, да?“ Я ответила: „Полина, да, к сожалению, я больше не буду с тобой заниматься. — Мне было очень тяжело это говорить. Я пыталась объяснить тебе свои мотивы, но все же понимала, что на другом конце провода маленькая девочка. — Твой отец и я не можем заниматься тобой одновременно“.
Ты тем же дрожащим голосом сказала: „Но Вы же понимаете, что я и мой отец — это одно целое?“ Я ответила: „Да, понимаю, поэтому и отказываюсь“. Все было кончено.
Много лет это меня мучило, но поступить иначе я у не могла.
Мой голос в момент разговора с Верой Васильевной дрожал от гнева и обиды по нескольким причинам: внутреннее „я“ действительно тяжело переживало ее отказ — я лишалась прекрасного педагога и человека, к которому я успела привязаться и который создавал в моей жизни воздушную подушку защиты. Внешнее „я“, над которым стоял отец, держа трубку у моего уха и подсказывая мне слова для аргументации „одного целого“, испытывало ужас от непоправимости ситуации.[…]
После расставания с Горностаевой, однако, надо было прикрепиться к следующему официальному педагогу: не могла же я, учась в ЦМШ, не иметь его вовсе. На сей раз выбор пал на Александра Мндоянца, ученика Беллы Давидович.
Молодой, симпатичный, с мягкими кошачьими повадками, бесконфликтный: таким я его запомнила. Нам даже удавалось иногда позаниматься!»
Осетинская П. Прощай, грусть. — СПб.: Лимбус Пресс, Издательство К. Тублина, 2008. — стр. 50–59
«Наша жизнь простых тружеников развивалась согласно генплану. География гастролей расширялась, потихоньку охватывая не только столичные точки на карте СССР, но и менее значимые областные центры, города и деревни, в которые мы приезжали с концертами, папиными лекциями и открытыми уроками. Родную школу я регулярно прогуливала. Иногда приезжала к третьему уроку на такси, и первым делом Белла Гайковна принималась расчесывать мои запутанные длинные волосы, собирая их аптекарской-резинкой в хвост, чтобы я не выбивалась из стаи аккуратных и ухоженных детишек.
Моя мама, чтобы иметь возможность почаще видеться, устроилась в ЦМШ агентом по снабжению, ввиду чего непрерывно отслеживала поставки необходимых хозблоку предметов и потому не всегда успевала приглядеть за дочкой. Отец же всячески требовал непохожести любой ценой: ничто он так не ненавидел, как совковую уравниловку, подстригание всех под одну гребенку.[…]
Я воспитал в Полине силу характера. Она способна сделать все, что требуется. Она энергична, сильна, дисциплинированна. Мы много занимаемся музыкой. Это и импровизации — то в виде вариаций, то в сонатной форме, то в строгом стиле, то в свободном, то с джазовыми гармониями, то в виде фуги. Интенсивная, но короткая работа над техникой: беглость, туше, штрихи. Каждые полчаса — 5–10 минут самого разнообразного чтения. Каждый час — динамическая пауза: пение, гимнастика, прыжки, бег. Упражнения на поиски в себе разнообразнейших эстетических эмоций. Поиски смысла. Поиски образного содержания пьесы — в виде рисунков, пантомимы, литературных ассоциаций. Наш девиз — ни одной неосмысленной ноты. Неосмысленной тобой лично. Импровизация на тему этой пьесы. Импровизация на тему рисунка, погоды, дерева, человека. Сочинение минутных опер на всевозможные бытовые темы. И — немного гамм. И — немного теории. Упражнения в модуляциях, в транспонировании. И — пение. И — чтение. И — вечером на концерт или в парк. И — как можно больше впечатлений высшего порядка. И — не превращайте музыку в камеру пыток. Ищите в ней свет!»
Не превращайте. Здорово сказано.
Импровизации и сочинение музыки для меня не составляли ровным счетом никакой проблемы — одно веселье. Особенно удавались зарисовки на тему «папа сердится» и романсы на стихи Северянина, Ахматовой вой, Рождественского — стихи лежали вперемешку с нотами, которые я должна была в течение дня проиграть. Ежедневно полагалось выучить наизусть несколько стихотворений, сочинить один романс и песню без слов. Этот тренинг мне очень пригодился, развив способность к быстрому запоминанию, особенно когда надо в кратчайшие сроки выучить любое произведение.
Отец ненавидел медлительность, иногда путая ее с невозможностью в два дня овладеть Третьим концертом Рахманинова, инертность, в которой неизменно обвинял мамину семью, называя ее «сонным царством занюханных жаб, где мухи дохнут на лету», и сетуя после каждого моего туда визита, что я опять превратилась в эту самую дохлую муху, похерив все его труды по изготовлению сияющей бабочки из гусеницы. В качестве образца военной дисциплины он выдвигал польскую пианистку Гражину Бацевич: она обладала способностью, приехав в город с гастролями, поселиться в номере, разобрать вещи, принять душ, переодеться, собраться и спуститься вниз для отъезда на репетицию в течение семи (!) минут. Надо сказать, что генетически это мне, безусловно, передалось: медлительность вблизи ходящих вызывает у меня непреодолимое раздражение. Мой организм воспринимает жизнь как короткий отрезок, отведенный для деятельной любви. Не вижу смысла воровать у себя же драгоценное время.»
Осетинская П. Прощай, грусть. — СПб.: Лимбус Пресс, Издательство К. Тублина, 2008. — стр. 61–64
«Или Дом медика, где я и занималась целыми днями и не раз играла сольные концерты. Как-то там должен был состояться вечерний концерт певца справедливости Александра Розенбаума. До этого он выступал, кажется, на стадионе, а в Доме медика планировалось полузакрытое выступление, вызывавшее небывалый ажиотаж, будто он собирался петь нечто запрещенно-диссидентское, и все этого с придыханием ожидали. Время 23.00, а Розенбаума все нет. Зал забит людьми, жарко, потно, шумно. И тут отец выпихивает меня на сцену: иди, играй! То есть, натурально, „а мною заполняют перерыв“. Я вышла — и минут сорок до приезда Розенбаума шпарила что-то, конечно, не столь хитовое, как „Вальс-бостон“, но публика хлопала.
Тоже своего рода закалка — проверять силы на любой аудитории. Через десять лет я вспомнила об этом случае, когда в Японии пришлось играть один из концертов в мужском училище. Мальчики, впервые увидев живую европейку, да еще с разрезом на платье, весь концерт шикали, причмокивали, кивали головами, издавали возгласы и вообще были страшно оживлены. Нам с Бахом, Моцартом и Шопеном пришлось несладко.
Спустя пару месяцев после работы на разогреве у Розенбаума и ресторане Московского Дома кино мы оказались за одним столикам с кинорежиссером Станиславом Говорухиным, и он заметил: да, тот вечер не прошел зря!
К слову, Говорухин тогда снимал фильм „Десять негритят“ по Агате Кристи на Одесской киностудии. Отец периодически находился на ней же, оправдывая регулярный доход сценариста. Пока он ходил по студии, я была предоставлена самой себе. Развлекала себя довольно однообразно: пользуясь тем, что отец приятельствовал с дочерью директора киностудии Георгия Юнгвальд-Хилькевича — Натальей, я забиралась в большое кожаное кресло начальника (сам он стабильно отсутствовал на съемочной площадке) и принимала важный вид. Однажды забегает Говорухин в поисках Хилькевича, видит меня и кладет передо мной на стол сценарий „Десяти негритят“. Это здорово скрасило мне полтора часа. Будучи дочерью сценариста и регулярно изучая „Киноальманах“, сценарии я читала быстро, жадно, с удовольствием, делая ставки на развитие сюжета. Вернувшись в поисках неуловимого Юнгвальда, Станислав Сергеевич строго спросил: „Прочитала?“ Я киваю. — „Замечания есть?“ Я так же важно говорю: там-то и там-то у вас нестыковочки вышли. Говорухин стоически стерпел мою редактуру.
Рядом со студией располагалась гостиница для киношников, где мы тоже довольно часто живали, а за ней стадион, на котором в тридцатиградусную жару я отрабатывала стайерские дистанции и спринтерские стометровки. На стометровках я набирала двенадцать с половиной секунд. Вообще, спорт был для меня самым обманным видом деятельности, наглядным пособием по несправедливости. Начиналось все так: отец говорил — пробежишь пять километров — и домой. После того как я честно выполняла задание: а теперь пятнадцать стометровок, и можешь идти. Дальше — больше. „Сделаешь шестьдесят приседаний, и все“. После шестидесяти приседаний надо было сделать восемьдесят. После восьмидесяти — сто. А потом подняться на десятый этаж пешком. От обиды внутренности плавились и извергались лавой задушенных слез. Как выражается героиня фильма Киры Муратовой „Настройщик“, „меня не столько огорчает то, что люди не говорят правды, сколько невозможность отличить ее от лжи“. Не тот это город, и полночь не та: ему определенно надо было родиться в Спарте и штамповать героев.
Или гениев, как он всегда мечтал, — ведь „человечество спасут активные, действующие гении, и их должно быть много“. Через несколько лет занятий по системе „дубль-стресс“ все станут гениями и начнут спасать человечество. О стрессе: реакция вырабатывалась следующим образом: я вставала к теннисной стенке, отец подавал со скоростью 70–80 км в час с расстояния двадцати метров. Он довольно хорошо играл в теннис, и удар у него был поставлен. Мяч направлялся мне в лицо или в грудь. И если я не успевала увернуться-the pleasure was all mine. To есть в этом контексте вопрос „паду ли я, стрелой пронзенный“, был отнюдь не риторическим.»
Осетинская П. Прощай, грусть. — СПб.: Лимбус Пресс, Издательство К. Тублина, 2008. — стр. 70–72
«Однако во избежание комментариев общественного мнения следовало пристроить меня хоть куда-то. Далеко ходить не стали: музыкальным прикрытием стала школа недалеко от нашего дома на Колхозной. Директора-армянина звали Герберт Караян, без приставки „фон“. В знак дружбы и любви он выдал нам ключи от школы и актового зала, в который мы ходили заниматься и снимать документальные фильмы по ночам. Кажется, с его сыном я играла Крейцерову сонату. Плюс иногда посещала уроки сольфеджио.
Общеобразовательная школа подобралась в противоположной от дома стороне. Поначалу я ее даже посещала. Не подкопаешься. Мы только выходили на открытую тропу войны с официальной педагогикой, пока еще соблюдая постыдные условности.
Разъезды становились все более продолжительными. Филармонические залы осторожничали, страсть к сенсации перевешивала не у всех, кроме того, я еще не была тарифицирована Министерством культуры как культурный работник, что осложняло бумажную часть, посему значительная часть концертов проходила в музыкальных школах и училищах.
В среднем зал вмещал пятьсот человек, с каждого брали по рублю. Иногда я давала три-четыре концерта в день, переезжая из одной школы в другую. Настоящий чес! Итого набегало, а иной день от пятисот до двух тысяч рублей, что в середине восьмидесятых были огромные деньги (средняя месячная зарплата составляла 150 рублей). Естественно, я этих денег не видела, хотя иногда отец, желая воспитать во мне доброту и отзывчивость, выдавал на руки рублей сорок, чтобы я перевела их на счет какого-нибудь детского дома или отдала бабушкам на лекарства. Немного снижало эффект то, что эти благодеяния широко освещались прессой, хотя бабушки действительно получали необходимые лекарства, а я периодически играла концерты в детских домах, и деньги на их счета исправно переводила. Но мне отчего-то казалось, что не стоит об этом трубить на каждом шагу.
Отчетливо помню, что многие концерты в школах я играла в красном спортивном костюме с дыркой на попе — зашить было некогда и некому. Отец вообще не придавал значения тому, в чем я выхожу на сцену — кроссовки и свитер были в порядке вещей. Вплоть до того момента, когда друзья из Америки стали поставлять мне розовые заграничные платья с рюшами и бантами в целлулоидной эстетике Барби, с которой резко контрастировала хипповая лента цветов французского флага на голове: имиджмейкер Олег Осетинский утверждал, что в ленте сила. С ней узнают, а без нее — нет.»
Осетинская П. Прощай, грусть. — СПб.: Лимбус Пресс, Издательство К. Тублина, 2008. — стр. 74–75.
Источник https://livrezon.ru/baza/notes/305/